
Ровно 35 лет назад, 21 августа 1991 года, провалился путч ГКЧП. Стране оставалось еще четыре месяца, но после этих трех августовских дней для миллионов советских граждан началась совсем другая жизнь. Перемены затронули всех, но ученые оказались среди тех, у кого прежняя жизнь рушилась особенно быстро, а на ее обломках начинала складываться новая. Институты оставались без денег и сотрудников, прекращалось финансирование целых направлений, но одновременно открывались границы, появлялась возможность работать в зарубежных университетах и научных центрах. Кто-то уезжал на несколько месяцев и оставался навсегда, кто-то сразу решался на эмиграцию. Как ученые открывали для себя мир западной науки? Через что им пришлось пройти? Чего им это стоило? И почему временный отъезд для многих оказался окончательным? T-invariant публикует истории их отъезда и новой жизни.
Как не стать любовницей профессора, пережить — несмотря на успех — синдром самозванца и привезти в Россию Сороса
Рассказывает Татьяна Татаринова — профессор вычислительной биологии Университета Ла-Верн. Известна своими работами в области геномики и генетики растений, медицинской и популяционной генетики. Обладательница черного пояса по карате, дайвер, поэт, автор песен, спаситель бездомных собак.

— Я окончила МИФИ в начале 90-х. Моя мама работала в «оборонке» — занималась радиолокацией для обнаружения ракет в воздухе. Считалось, что у нее престижная работа: огромный институт и завод НИИДАР на Преображенской площади. Но в те годы почти всю территорию завода сдали под склады и торговлю. Из всего здания НИИДАРа ученым оставили ровно один этаж, просто чтобы институт формально не потерял статус научного, а все остальное ушло под офисы и банки. Там царила полная разруха: жуткий грязный туалет без воды и бумаги, адский запах и три предпенсионные дамы, которым просто некуда было деваться. В таком состоянии была тогда практически вся российская наука. У кого-то, конечно, получалось выбивать европейские гранты, но процветала дикая коррупция. По роду деятельности я как-то столкнулась с проектом по ядерной энергетике. Мне предложили подработку, и я согласилась. Но мне прямым текстом заявили: «Мы пишем тебе зарплату 1000 долларов в месяц, но из них двести ты наличными отдаешь нам». Откат! Коррупция была просто безбожная. Естественно, я их послала с использованием всего богатства русского алфавита. Жить и работать в такой системе я бы точно не смогла.
Но тогда русских студентов охотно брали в западные университеты: если ты из России, тебя даже не просили ни экзамены сдавать, ни знание английского подтверждать. Вообще ничего не требовали. Можно было показать кривой перевод диплома, заверенный в деканате, и этого хватало, чтобы получить полную стипендию. Считалось — и, может быть, заслуженно, — что наше образование, по крайней мере в МИФИ и других сильных вузах, очень качественное. К тому же мы учились шесть лет и при поступлении в аспирантуру конкурировали с ребятами, у которых за плечами был только четырехлетний бакалавриат. Мы, естественно, знали гораздо больше. Нас легко брали вести семинары, лабораторные работы, проверять тетради: по уровню подготовки мы были на два года впереди местных. Дело даже не в том, что наше образование было «лучше», оно просто было другим — Болонской системы у нас тогда еще не было, да и общеобразовательных курсов (как в США) в программе тоже не было.
Поэтому на пятом курсе у нас в МИФИ началось настоящее поветрие: практически всей группой писали письма в американские университеты, получали по несколько предложений и выбирали лучшие. Одновременно я подала заявление на стипендию фонда Сороса, и получила ее. Эта стипендия покрывала билет в США и медицинскую страховку на год. Но потом у меня случилась довольно дикая история. Советские люди тогда уже вовсю покупали загранпаспорта через какие-то левые конторы. Я побоялась так делать, поскольку была очень законопослушной девочкой. Так что пошла оформляться официально, через Первый отдел МИФИ. Тогда для оформления выездной визы и паспорта требовалось разрешение. И тут в МИФИ мне заявляют, что выезд не разрешают!
Я пошла разбираться к начальнику Первого отдела. А он мне говорит: «Ну как мы тебя выпустим? Вдруг ты там проституцией займешься?» Обидно было до глубины души! Моя мама работала простым инженером, родители развелись, когда мне было три года, и отец со мной отношения не поддерживал. Я все четыре года в институте проходила в одних-единственных джинсах и свитере из собачьей шерсти. И от меня, честно говоря, разило псиной, потому что мама вязала эти свитера из шерсти нашего ньюфаундленда, а эта собака была жутко вонючей. И вот я стою перед ним в этом свитере, а он рассуждает о моем «потенциале» в сфере проституции!
Тогда я подумала: а что, если поехать не в Америку, а в другую страну? Написала в разные места, и мне пришло приглашение из ЮАР. Вариант казался удачным: профессор оттуда был родом из России, он написал письмо напрямую в наш деканат с просьбой командировать меня к нему. Это сработало. Против прямого официального запроса от зарубежного университета Первый отдел ничего сделать не смог: не говорить же им, что я там проституцией займусь. Но когда я в 1992 году приехала в ЮАР, выяснилось, что мы с этим профессором друг друга совсем не поняли. Через какое-то время он мне прямо заявил, что ему нужна не русская аспирантка, а русская женщина. Дичь полная! В итоге я перевелась к другому профессору, но вся моя стипендия, которая платилась из фонда профессора-нимфомана, сгорела. Пришлось выкручиваться на крошечную зарплату за ведение лабораторных работ, а по вечерам я подрабатывала певицей в ресторане. Полгода так пела.
Параллельно я связалась с Фондом Сороса, который ранее выделил мне стипендию на билет до Америки. Тогда я спросила, возобновится ли моя стипендия, если я перееду в Штаты. Меня заверили, что возобновится. Я написала в американский университет в Солт Лейк Сити, которому до этого отказала, и честно призналась: «Если ваш департамент мне поверит: я тут пострадала от злобного режима и решила ехать к вам». Они мне, конечно, не особо поверили, но снова взяли.
Так я оказалась в аспирантуре Университета Юты. У нас была великолепная группа, причем несколько человек из Ленинградского Политеха. И тут у меня случился кризис. Наверное, такое случается почти у любого аспиранта: меня накрыл синдром самозванца. Мне казалось, что я глупее всех вокруг. Не помогало даже то, что за первый же год обучения я умудрилась опубликовать статью в одном из самых престижных физических журналов. Но я все равно считала себя бездарностью. Я сравнивала себя с ребятами, которые учились в аспирантуре уже не первый год, а до этого работали по той же теме в России. Естественно, я уступала им в знаниях. К сожалению, поддержать меня и объяснить это тогда было некому, и я сбежала назад в Россию. Защитила магистерскую диссертацию в США и уехала.
Вернувшись в Москву в 1995 году, я устроилась работать в проекты CDC (Центра по контролю и профилактике заболеваний США) и Всемирной организации здравоохранения (ВОЗ). Работала как их региональный представитель. Нашла эту позицию не сразу: сначала несколько месяцев работала секретаршей у турецкого бизнесмена. Потом он послал меня вместе со своей беременной любовницей на прием к гинекологу. Я должна была проследить, чтобы ей сделали аборт. Я была злая, как черт, но девушку надо было просто поддержать. В очереди на прием я познакомилась с девушкой из бюро по трудоустройству и рассказала ей, что на такого *удака не хочу больше работать. Девушка дала мне свой рабочий номер и попросила позвонить через неделю. И новая работа нашлась! Я была одной из тех, кто помогал Алику Гольдфарбу во время визита Джорджа Сороса в Москву и организовывал тренинги для российских ученых. Мы также привозили американские научные группы, чтобы они могли обучать наших соотечественников западным нормам биостатистики и современной отчетности по заболеваниям. Был такой совместный проект CDC и ВОЗ по изучению туберкулеза. Для Америки эта тема тоже была очень актуальна. В США туберкулез в больших концентрациях встречался только в бедных кварталах Нью-Йорка. Поэтому американцы искали страны «третьего мира», где туберкулез свирепствовал, и изучали его там. В России, особенно в тюрьмах и среди бездомных, эпидемиологическая ситуация тогда была критической. Это было начало пресловутых «биолабораторий».
Я организовывала эти проекты, но через какое-то время безумно затосковала по чистой науке. Во время одной из командировок в США я просто зашла в Университет Южной Калифорнии (USC). Тогда шел проект «Геном человека» (Human Genome Project), и ученые из USC были у истоков биоинформатики. Я пришла к ним на факультет математики и прямо сказала: «Я очень хочу у вас учиться, возьмите меня». К моему глубочайшему изумлению, к моменту моего возвращения в Москву меня уже ждало письмо приглашение в аспирантуру с полной стипендией. Представляете, я просто пришла с улицы, поговорила, и меня взяли. Это была чистая удача!
Там я уже защитила PhD по прикладной математике и пошла работать сначала в биотехнологический стартап (Ceres, Inc.). Когда там закончилось финансирование, я вернулась в академическую науку. Сначала работала в Loyola Marymount University, затем уехала в Великобританию — в Университет Южного Уэльса (бывший Университет Гламоргана). После этого, в 2012-ом вернулась в США, отработала четыре года в USC, а потом меня пригласили на должность Endowed Chair (именной профессорский пост, финансируемый из эндаумент-фонда) в Университет Ла-Верн. В России аналогов такой позиции практически нет. Это когда крупный фонд выделяет целевые деньги под конкретного профессора, из которых выплачивается его зарплата и финансируются исследования. Мне предложили возглавить Лабораторию вычислительной биологии, которой я руковожу уже девять лет. Вот такой путь.
Особого желания вернуться в Россию у меня не было. Я приезжала туда на конференции, и в начале тысячелетия у меня было стойкое ощущение, что российская наука катастрофически отстает. Например, меня как-то попросили прочитать лекцию по новостям науки на тему того, что мы в американском стартапе использовали как рутинную, и даже устаревшую, технологию. Финансирование было настолько скудным, что банальный анализ экспрессии генов на микрочипах, который в Штатах делал любой захудалый университет, в России мало кто мог себе позволить.
Я видела, как мучаются мои оставшиеся в России коллеги: жуткие бытовые условия, у профессоров нет даже собственных лабораторных столов, несколько человек теснятся в одном кабинете. А как работать экспериментатору, если нет денег на реактивы и оборудование? Это математики еще могут писать формулы на даче, имея только ручку и бумагу. А экспериментаторам постоянно приходится унижаться, выбивать копейки и выпрашивать разрешения на покупку каждого расходника.
Ситуация стала выправляться во время «пересменки» между Путиным и Медведевым. Тогда появился Сколтех. Я в то время работала в Университете Южной Калифорнии, и к нам приезжали представители Сколтеха, уговаривали профессуру поехать поработать в Россию. Я съездила. Мы организовали международную конференцию по геному человека в Сколково, запустили совместные проекты, и мне это действительно понравилось! Меня стали звать в экспедиции по изучению малых народов Сибири, я начала плотно сотрудничать с российскими вузами, читать лекции. Стала доцентом в Сибирском федеральном университете (СФУ), вела аспирантов в Институте общей генетики РАН и СФУ, читала лекции и руководила дипломниками в МФТИ. Все это было очень здорово, потому что тогда под проект 5-100 выделяли хорошие деньги. Вузам были нужны идеи, научные руководители мирового уровня, публикации — и мы все это успешно делали. И вся эта прекрасная история оборвалась в один день — с началом войны. Меня уволили отовсюду практически мгновенно, причем втихаря, даже не удосужившись сообщить. Никакой официальной бумаги мне не присылали. Просто как-то стерли строчку на сайте — и все.
Вышло очень смешно: я читала лекции на Физтехе и после начала войны демонстративно выходила в Zoom на фоне украинского флага. Об этом прознали в СФУ. Они почему-то решили, что на фоне флага я читала лекции именно их студентам, хотя в том семестре занятий в СФУ у меня не было. Тем не менее они состряпали коллективную жалобу от лица «обиженных студентов», которых якобы оскорбил украинский флаг у меня на фоне. В общем, цирк. Я об увольнении узнала случайно: мне там платили какую-то символическую базовую ставку, и через полгода я просто обнаружила, что на мой российский счет перестали приходить переводы.
Пару лет назад я ездила в Молдову и Румынию читать лекции, и там было много студентов из Украины. Они меня прямо спрашивали: «Почему ты продолжала ездить в Россию и читать лекции после 2014 года?» Я им ответила: «Ребят, а какого соседа вы хотите видеть под боком? Дикого и темного, который заряжает воду перед телевизором, или образованного, который понимает, как устроен мир, не хочет никакой войны и разделяет базовые гуманистические ценности?» Они подумали и согласились: «Да, конечно, нам нужны образованные и добрые соседи».
Поэтому я и ездила. Это было живое общение. Сейчас есть огромное количество взаимного непонимания, но я считаю, что мы — профессора, которые приезжали в Россию с идеями и лекциями, — просто не доделали свою работу. Нам нужно было раньше вступаться, громче говорить, вытаскивать российское образование из той ямы, в которой оно оказалось. Не знаю, могли бы мы глобально что-то изменить. Но если бы вместо кучки энтузиастов была целая армия неравнодушных ученых — возможно, никакие танки в Украину сейчас бы не вошли.
Как избавиться от мешка при беге, завалить первое собеседование, но получить работу мечты
Рассказывает Евгений Кунин — ведущий научный сотрудник Национального центра биотехнологической информации Медицинской библиотеки Национальных институтов здравоохранения (США). Признанный эксперт в области эволюционной и вычислительной биологии. Имеет самый высокий индекс Хирша среди ученых российского происхождения — 256.

— В конце 1980-х я, человек пассивный и не храбрый, даже не думал никуда уезжать. Это было слишком трудоемко: сложное оформление выезда, посещение райкомов и так далее. А когда эти барьеры исчезли, сразу начались какие-то конференции, возникли контакты, а с ними появилась и мысль поехать поработать какое-то время там, где делается настоящая наука. Первой моей серьезной поездкой стал Международный вирусологический конгресс в Западном Берлине в августе 1990 года. Это было интересное время: в Берлине как раз ломалась Стена, можно было подойти, отбить себе кусочек на память. Но гораздо важнее было то, что там удалось встретиться с серьезными исследователями из США. В силу специфики моей научной деятельности, связанной с компьютерным анализом, кое-что совместно удалось сделать буквально на месте, не отходя от стенда на конгрессе.
В итоге меня пригласили поработать — на четыре месяца. Весну 1991 года я провел в Техасе, in the middle of nowhere (в глуши. — T-invariant), в университете в самом центре штата. Несмотря на существенные бытовые трудности и отсутствие денег, мне понравилось. Была осмысленная, достаточно серьезная работа, чистота, порядок, а еще — большое количество хорошей и разнообразной еды, которая оказалась доступной, несмотря на мою тогдашнюю бедность. Все это произвело на меня очень сильное впечатление. Вокруг царило оптимистичное настроение: как раз победоносно завершилась война в Кувейте.
Впечатлила и доступность информации. Время было доинтернетовское. В Советском Союзе все давалось с трудом. Это был такой «бег в мешках»: получалось многое, но всегда с опозданием и преодолением препятствий. Американская наука мне показалась тем же бегом, только без «мешка». Все происходило вовремя и без лишних препятствий. Статью в журнал отправить было очень легко, хотя все это делалось еще старым способом, на бумаге. Не составляло ни малейшей проблемы прочитать то, что было напечатано вчера, а собственная рукопись могла попасть в редакцию уже на следующий день.
Важным стало, конечно, и общение с коллегами. Хотя в ту первую командировку с профессиональным общением у меня еще было не очень. И не потому, что я не умел разговаривать по-английски. Как я уже говорил, это была доинтернетовская эпоха, и за пределами университета выстраивать связи было не так-то просто. Тем не менее, мне крупно повезло. Во время этой командировки мне попалось в одном из научных журналов объявление о создании нового центра компьютерной биологии. Это был Национальный центр биотехнологической информации (NCBI) при NIH (Национальных институтах здоровья США). А чуть позже я прочитал уже полноценную научную статью — одну из первых работ, опубликованных его сотрудниками. Статья была действительно хороша, она мне очень понравилась. И я подумал, что это место как будто создано для меня. Это впечатление оказалось решающим. Я преодолел природную застенчивость и отправил письмо в тот самый центр. Задал какие-то научные вопросы, предложил свои услуги и приложил резюме. Там сразу заинтересовались и пригласили меня на собеседование. Оно прошло для меня крайне неудачно, потому что я не умел выступать. По-хорошему, мне должны были сразу предложить постоянную позицию, но вместо нее предложили временный контракт на два года. Но и этого хватило для начала.
Как поделить тысячу долларов на 30 сотрудников, выиграть суд у корпорации и начать научную карьеру в США
Рассказывает Александр Кабанов, заслуженный профессор и директор Центра нанотехнологий для доставки лекарств Школы фармацевтики имени Эшельмана Университета Северной Каролины (США), содиректор Института наномедицины Университета Северной Каролины (США), специалист в области доставки лекарств и других биологически активных веществ с использованием полимерных наноматериалов.

— Я закончил химический факультет МГУ в 1984 году. К этому моменту вовсю шла война в Афганистане, а Советский Союз постепенно шел к развалу. Но, за исключением Андрея Амальрика, который за 15 лет до того написал свое провидческое и потому запрещенное в СССР эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», мало кто это понимал. Я чрезвычайно быстро защитил кандидатскую диссертацию — буквально за полтора года все закончил, а через два года с небольшим уже защитился. Мой научный руководитель Карел Мартинек, выдающийся физхимик, лауреат Ленинской премии, который к тому времени уже уехал в Чехословакию, меня торопил. После защиты я хотел остаться в МГУ. По словам Карела, меня должны были оставить: Ленинский стипендиат в университете и в аспирантуре. Поэтому я рассчитывал на позицию младшего научного сотрудника (МНС) на кафедре химической энзимологии, где я учился.
К сожалению, буквально за неделю до защиты моей кандидатской скоропостижно скончался член-корреспондент Илья Березин, заведующий кафедрой и мой главный босс. Кандидатскую я успешно защитил, но возможности остаться на кафедре, как планировал, вдруг не оказалось — стало некому обо мне хлопотать. Тогда в Москве партийным лидером был Борис Ельцин, который как раз начал активную борьбу с кумовством и семейственностью. А у меня папа, Виктор Кабанов — очень известный ученый, заведующий другой кафедрой на том же химическом факультете. Но мы с ним твердо решили, что он не будет вмешиваться, просить за сына. В общем, благодаря Ельцину — надо сказать ему спасибо — я стал смотреть по сторонам, и это определило мою дальнейшую научную жизнь.
Папа посоветовал мне пойти к Евгению Северину. Он руководил большим институтом, созданным отчасти на обломках научной империи Льва Пирузяна. Этот институт подчинялся Минздраву СССР, его курировал Третий главк Минздрава. Занимались они сверхсекретными разработками. Институт был режимным, на проходной стояли чекисты с автоматами. Но Евгений Сергеевич стремился к научной новизне и международному признанию и старался нанимать молодых, открытых сотрудников. Интересно, что в Комитете государственной безопасности меня даже проверять не стали, сказали: «Нет смысла его проверять, мы все о семье знаем». А отца действительно проверяли по высшему разряду из-за его положения и допуска к гостайне. Папа в этом институте не работал, но они с академиком Рэмом Петровым входили в соответствующий научный совет в СССР.
В общем, пришел я к Северину, и он меня сразу взял завлабом. Оказалось, что один талантливый молодой ученый из Института Сербского, Владимир Чехонин, впоследствии академик РАН, в своей работе использовал методику из моей дипломной работы. В основе его работы лежала предложенная мной химическая модификация белков (в частности, фрагментов антител), позволявшая им проникать напрямую в мозг. В тот момент это казалось феноменальным прорывом: доставка лекарств через гематоэнцефалический барьер. Я об этом даже не знал, а в институте Северина об этом уже слышали. Так я стал первым и чуть ли не единственным сотрудником в этом институте без допуска к государственным секретам. Там у меня состоялось знакомство с человеком, ставшим моим ближайшим другом на долгие годы (к сожалению, уже покойным), — Валерой Алаховым.
На нашу первую встречу Валера пришел сильно выпившим, опоздал на несколько часов, а я его терпеливо ждал. Я тогда не знал, что накануне у него была свадьба — он женился во второй раз, оттого и припоздал. И вот мы сидим: он сильно помятый и не вполне трезвый, а я при параде, в единственном тогда шерстяном костюме и при галстуке. Сначала друг друга невзлюбили, но в итоге начали работать и стали лучшими друзьями. Валера сыграл важную роль в истории моего отъезда и вообще в моей жизни. А я — в его.
Вскоре декану химфака МГУ Юрию Кузякову сказали, что я ухожу к Северину. Напомню, что мы с отцом ни о чем не просили. Но на химфаке меня знали еще со студенчества — я был первым по успеваемости на курсе. При таком легендарном отце у меня просто выбора не было. Действительно, за все время учебы была всего одна четверка по военному делу — забыл текст воинской присяги. Она не имела для меня никакого жизненного смысла, я начал повторять какие-то фразы по кругу, и мне влепили четверку. Руководство химфака заявило: «Не можем отпустить. Ленинский стипендиат в университете и в аспирантуре, он у нас номер один». И мне сразу сделали позицию МНС на кафедре химической энзимологии. После отъезда Мартинека лабораторией руководил Андрей Левашов (он тогда еще был кандидатом наук). Таким образом, я одновременно стал младшим научным сотрудником на химфаке МГУ, где у меня оставались свои аспиранты, и завлабом на полставки в Институте прикладной молекулярной биологии Минздрава СССР. Там мне сразу дали в подчинение нескольких человек.
Атмосфера в институте Минздрава была потрясающей. Я был самым молодым завлабом, следующий за мной, Коля Породенко, был всего на два года старше. Там собралось целое созвездие талантливых ребят, пришедших в основном из МГУ. Они решали сложнейшие задачи, а мне фактически сказали: «Ну давай, занимайся доставкой». И я стал заниматься тем, что позже назовут наномедициной и адресной доставкой лекарств. Года два все это очень щедро финансировалось. У нас было любое передовое оборудование, о котором можно было мечтать. До этого я никогда плотно не работал с биологами и медиками, а тут меня пустили как козла в огород (в хорошем смысле): приходила идея — и мы сразу ее реализовывали.
Тогда мы придумали вещи, определившие развитие этой области на десятилетия. Сейчас, когда меня куда-то номинируют, всегда вспоминают, что именно в те годы я придумал использовать полимерные мицеллы для доставки лекарств в мозг. Мы сделали эту работу вместе с тем самым ученым из Института Сербского — Володей Чехониным, благодаря которому я попал к Северину. Я ему безмерно благодарен. В те же годы, кстати, мы вместе с отцом придумали полиплексы — комплексы ДНК с поликатионами. Незадолго до нас несколько групп в мире использовали природный поликатион, полилизин, соединенный с белковыми лигандами, для доставки ДНК в клетку через клеточные рецепторы. Мы же тогда, еще не зная об этих работах, показали, что синтетические поликатионы могут образовывать с ДНК нанокомплексы, которые без всяких рецепторов доставляют и позволяют экспрессировать ДНК в клетке. Это один из подходов, который сегодня наиболее часто используется для доставки нуклеиновых кислот в клетку наряду с липидными наночастицами, лежащими в основе современных РНК-вакцин. Тогда, в конце 1980-х, у нас был просто взрыв открытий. При этом в силу отсутствия опыта работы в современной биологии и навыков международных публикаций мы публиковались в журналах уровнем ниже, чем заслуживали эти результаты. Если бы мы продвигали эти результаты в США и имели доступ к лучшим журналам, это был бы мировой триумф. Но это все равно было круто.
Я стал заведующим отделом и в 1990 году защитил докторскую диссертацию — всего через три года после кандидатской. Тогда же я впервые поехал в Америку и вообще начал выезжать за границу: Пастеровский институт в Париже, конференция по СПИДу в Швейцарии, лекции и семинары в Германии… Тогда я понял, что на Западе люди очень похожи на нас. Как продукт советской системы я раньше думал, что никогда не смогу выжить в капиталистическом мире с его жестокими законами конкуренции. А тут понял: кажется, могу.
Главные новости о жизни ученых во время войны, видео и инфографика — в телеграм-канале T-invariant. Подпишитесь, чтобы не пропустить.
Казалось, впереди прекрасное будущее. Я — лауреат премии Ленинского комсомола, самый молодой доктор химических наук в СССР, вхож во многие академические кабинеты. Но система затрещала по швам. Я до последнего думал, что должен оставаться на Родине. К моменту моей докторской защиты в магазинах пропало абсолютно все. В декабре 1991 года Советский Союз прекратил существование. А незадолго до этого Валерка Алахов поехал в Канаду на стажировку. Не знаю, каким чудом его выпустили: на нем висела куча секретных допусков — но охранительная система уже давала сбой.
И в это непростое время я руковожу отделом, который раньше возглавлял Северин. У меня в подчинении три лаборатории, человек тридцать в общей сложности. Как-то мы сидим с Севериным, пьем чай, и он буднично говорит: «Саша, имей в виду: начиная с первого января у нас вообще не будет денег». Я сначала не принял это всерьез, но действительно, в один день тридцать человек, работавших со мной, остались без копейки.
Накануне этого, осенью 1991 года, Валера написал мне из Канады, что в Россию едет канадский бизнесмен русского происхождения по имени Олег Ромар. Он хотел усыновить детей из детского дома — брата и сестричку — и искал выходы на официальные каналы и медицинскую поддержку через наш институт. Время было мутное, и Олег очень нуждался в надежных людях. Мы с ним встретились и мгновенно подружились (мы до сих пор партнеры). Первым местом, куда он привел усыновленных детей, была моя квартира. Дети были несчастные, запуганные, из семьи алкоголиков. С рождения с ними ужасно обращались. Меня это потрясло до глубины души. Потрясли меня и Олег с женой Изабеллой. Потом они благополучно вырастили детей в Канаде.
Конечно, мы с Олегом говорили и о науке, и о моей работе. В итоге из этих разговоров появился Московский институт биотехнологии. Олег передавал из Канады деньги, которые я распределял между нашими сотрудниками как гранты. В 1992 году на тридцать человек я делил примерно тысячу долларов в месяц. Получалось в среднем по 30 долларов на сотрудника, но я ввел коэффициент личного вклада. Для людей в то голодное время это была невероятная, спасительная прибавка к зарплате. Идея привлечь западные инвестиции под наши открытия родилась еще раньше. В декабре 1991 года по дороге домой из Нью-Йорка по настоянию Олега я встретился с ведущим биотехнологическим экспертом Прадипом Банерже, тогда работавшим на Манхэттене в «Куперс энд Либрандт Консалтинг». Поговорив со мной час, Прадип дал Олегу очень сильный отзыв о нашей работе. Обо мне он сказал: «Этот парень найдет работу в любом месте». Мы с Олегом и Валерой решили открыть компанию в Канаде. Я должен был поехать в Канаду на год, чтобы помочь Валере открыть опорную лабораторию, а основную научную работу мы тогда планировали продолжать в Москве.
Весной 1993 года, накануне моего отъезда, в Москве начался жесткий политический кризис. По телевизору ругались Хасбулатов и Ельцин, пахло гражданской войной. Моя жена, Таня, была беременна. Олег позвонил мне: «Саша, бери Таню и вылетай прямо сейчас. Если она родит в Москве, вы уже никуда не уедете». Я ходил по этой жуткой, бурлящей Москве, пришел к отцу и сказал: «Папа, ты знаешь… мне кажется, я могу больше никогда сюда не вернуться». Отец очень расстроился, даже обиделся: «Как так? Мы тебя и Валеру здесь во всем поддерживали, а ты не вернешься?» У меня в голове тогда сидела глупая, пафосная идея. Все-таки мне по праву рождения и таланта было дано очень многое. И я считал: если уж уезжать, то я должен уезжать последним, когда все остальные спасутся. Но в итоге наша дочка Даша родилась в Канаде через месяц после нашего прилета.

Жили мы очень скромно, почти нищенствовали. Выяснилось, что у создаваемой лаборатории нет реальных денег, а вдобавок разгорелся конфликт между Олегом и советом директоров Канадской медицинской ассоциации, которую он возглавлял и которая изначально пригласила нас для этого проекта. Конфликт был не по нашему поводу — в его основе была продажа созданной ассоциацией другой компании. Речь шла огромных по тем, да и по нынешним временам деньгах. Нас попытались использовать. В ходе конфликта представители совета директоров пришли к нам с Валерой и предложили дать против Олега показания, чтобы обвинить его в конфликте интересов — дескать, противозаконно использовал свое положение председателя совета директоров ассоциации. В обмен они обещали финансировать лабораторию — выделить давно обещанный миллион долларов на работу лаборатории в Канаде. Мы их послали. Вежливо, но твердо. И после этого началась настоящая война против нас: они объявили, что все, что мы придумали, им принадлежит, пытались лишить нас прав на наши же технологии, закрыть нам и Олегу дорогу к развитию технологий в Северной Америке. Было тяжело — наш же адвокат, видимо, на них работал. Денег у нас не было. Однако нам удалось найти другого адвоката, который стал защищать нас за процент от возможного выигрыша. Его звали Пьер Фурнье. Он был крутой парень, и когда мы рассказали ему нашу историю, он сказал, что наши права были нарушены. Буквально через несколько месяцев он действительно выиграл арбитраж по одному ключевому вопросу. Но борьба продолжилась.
Получилось так, что именно я стал брать на себя ответственность за наши решения в этой борьбе. Конечно, советовался обо всем с Валерой. Это была битва не на жизнь, а на смерть. Я с младенцем на руках, без зарплаты, живу на 100–200 долларов в неделю в долг. В октябре 1993 года, оставив жену и шестимесячную дочку в Монреале, я прилетел по делам в Москву как раз во время октябрьского политического кризиса 1993 года. Я об этом времени даже написал стихотворение: «Призрак бродит по городу странный, / и российская сжалась земля. / Над толпой президент самозванный / призывает к атаке Кремля». Думал, не смогу вернуться в Канаду. Вернулся.
Через несколько месяцев ко мне в Монреаль прилетает отец. Мы сидим с ним на кухне, открываем бутылку водки, и я говорю: «Папа, я принял решение. Я не вернусь в Россию, буду искать работу профессора в США», догадываясь, как он отреагирует. А папа выдыхает: «Саша, какое облегчение… Я не знал, как тебе сказать, чтобы ты ни в коем случае не возвращался в Россию». Вообще говоря, отец гораздо раньше меня понял, куда все пойдет, и точно предсказывал, к чему придет сегодняшняя Россия, хотя его уже двадцать лет как нет в живых.
Возвращаясь к началу 90-х: вскоре мы урегулировали все судебные дела мировым соглашением, получили хорошее финансирование и основали нашу первую фармацевтическую компанию Supratek Pharma. Это была первая в мире компания, начавшая клиническое применение полимерных мицелл для доставки противоопухолевых препаратов. Валера стал ее вице-президентом по исследованиям, а я — консультантом. Еще раньше я получил позицию профессора в Медицинском центре Университета Небраски в Омахе и начал свою академическую карьеру в США.
Начало 90-х было тяжелейшим периодом в нашей жизни. На нервной почве из-за суда в Канаде, я заработал язву желудка, которая через несколько лет чуть не убила меня — началось сильное кровотечение прямо в самолете над Атлантикой. Десять дней я был между небом и землей в госпитале в Нью-Йорке. Но, пройдя через этот ад — без денег, в чужой стране, через судебную тяжбу с ассоциацией, — я понял, что теперь я полностью независимая фигура. Ведь отец ничем не мог помочь мне ни в канадском суде, ни при найме в американский университет, ни в дальнейшей карьере. Это ощущение собственной самостоятельности было для меня очень важным.
Ну а дальше все пошло своим чередом. Я сделал успешную карьеру в США, создал первый в США центр исследований наномедицины, организовал первую международную конференцию в этой области, которая проводится уже четверть века. Воспитал почти сотню аспирантов и постдоков, более двадцати из них стали профессорами. Надеюсь, что главное у меня еще впереди.
Как заставить полковника КГБ стоять по стойке смирно, изменить американские законы и стать первым американским профессором, оставаясь гражданином из «империи зла»
Рассказывает Сергей Миркин — биолог, именной профессор Университета Тафтса. Известен исследованиями структуры и функционирования ДНК, в частности роли геномной нестабильности, вызванной повторяющимися последовательностями ДНК и коллизиями между транскрипцией и репликацией, в развитии генетических заболеваний человека. Лауреат ряда престижных научных премий и наград.

— Вообще мне не должны были разрешить выезжать за пределы Советского Союза. Я был совершенно невыездным. Так продолжалось до 1988 года, когда перестройка пошла реальным темпом. И надо же так совпасть, что как раз перед этим мы с Виктором Лямичевым и Максимом Франк-Каменецким открыли новую структуру ДНК, которая называется H-ДНК (H-DNA) — форму ДНК, в которой три олигонуклеотида обвивают друг друга, формируя тройную спираль. У нас вышли две звонкие публикации в Nature: в 1987-м и 1988 годах, в одной из которых я был первым автором.Тогда я даже в полной мере не понимал, что значит быть первым автором публикации в Nature. И примерно в это же время благодаря усилиям нашего чешского коллеги Эмиля Палечека меня впервые выпустили за границу — в Чехословакию.
Там я работал в Брно, в Институте биофизики. Параллельно проходила международная конференция, на которой было много американских ученых. Я впервые увидел американцев вживую. Как я теперь понимаю, многие из них были в статусе Assistant Professor или Associate Professor — приблизительный эквивалент доцента в нашей системе.То есть им было еще далеко до корифеев американской науки. И они все стали мне говорить: «Что ты валяешь дурака? Немедленно начинай искать работу в Америке или в Европе». Я был очень удивлен, потому что в советской системе все было иначе: человек рождался, жил и умирал в одном и том же городе, приходил в лабораторию и работал в ней по крайней мере до смерти научного руководителя. А потом, если повезет, сам становился заведующим.
Одна из этих молодых ученых, Теруми Кови-Шигематсу сказала: «Давай ты приедешь, поработаешь у меня в лаборатории короткое время и посмотришь, как вообще все устроено». Она организовала мне приглашение через Национальные институты здоровья (NIH). Сама она в то время работала в Центре исследования рака в Ла-Хойя, северном пригороде Сан-Диего. Приглашение она оформила через Фонд Фогарти Интернешнл, который работал под эгидой NIH. И под конец 1988-го или в начале 1989 года мне приходит приглашение. Напомню, Советский Союз еще существует со всеми своими структурами. Партнером NIH в Советском Союзе было Министерство здравоохранения. А я работал в системе Академии наук, в Институте молекулярной генетики АН СССР. Это были две абсолютно невзаимодействующие структуры. У Минздрава свои дела, у Академии наук — свои. Тем не менее я послал документы в Минздрав с просьбой, чтобы меня выпустили. Естественно, там все намертво засело. Наверное, они очень удивились: кто это вообще такой и почему к нам обращается, если он не из нашего ведомства.
Актуальные видео о науке во время войны, интервью, подкасты и стримы со знаменитыми учеными — на YouTube-канале T-invariant. Станьте нашим подписчиком!
Документы ушли — и тишина. Проходит месяц, два, три, четыре — ничего. Думаю, все понятно, никуда не еду. И тут совершенно случайно на дружеской вечеринке я встретился с коллегой Виктором Котелянским. Он в то время работал во Всесоюзном кардиологическом научном центре (ВКНЦ) АМН СССР, возглавляемом академиком Евгением Чазовым. В системе ВКНЦ был научно-исследовательский институт теоретического направления, который занимался фундаментальной наукой. Виктор собственно в нем и работал. В разговоре случайно выяснилось, что директор его института Владимир Смирнов сотрудничает с директором моего института Евгением Свердловым. Виктор предложил поговорить о моей проблеме с Минздравом со Свердловым. Свердлов, в свою очередь, посоветовал мне прийти на их совместную лабораторную пятиминутку со Смирновым и как бы случайно с ним поговорить.
Так я и сделал. Там все было очень интересно устроено: сначала шли доклады, потом небольшое чаепитие — точнее, пили не совсем чай. И по окончании наш директор Свердлов говорит Смирнову: «Владимир Николаевич, тут такое дело, ты не можешь помочь Сергею?» А академик Смирнов, как оказалось, помнил меня по семинару, который вел знаменитый советский математик Израиль Гельфанд. К тому же теперь за меня попросил Свердлов.
Время — примерно четыре часа дня пятницы, скоро все советские учреждения будут закрываться. А Смирнов говорит: «Ну все, поехали!». Мы приезжаем на его служебной машине с мигалкой в министерство, и тут начинается невероятная история, в которую сейчас невозможно поверить. Здание режимное, на входе стоит часовой.
Смирнов подходит к нему и говорит: «Я академик Смирнов; коллега со мной». Мы проходим пост и направляемся прямиком в Иностранный отдел. А я, как и все советские люди, отлично понимал сотрудники какого ведомства работают в иностранных отделах режимных учреждений. Смирнов без стука открывает железную дверь, там сидит полковник КГБ, который при виде академика тут же встает по стойке смирно. А на вопрос Смирнова, почему мне не оформляют документы, будучи, очевидно, человеком опытным, отвечает: «Как это не оформляем? Мы как раз прямо сейчас их и оформляем!» Нажимает кнопку, из соседней комнаты выходит лейтенант. Полковник ему: «Лейтенант такой-то, ну что же ты задерживаешь?» А Смирнов добавляет: «Давайте быстрее, потому что он должен лететь в Америку — спасать нашу страну от СПИДа!» И тут же, буквально в моем присутствии, эти документы оформляют!
Так я получил разрешение от Минздрава ехать в Америку по обмену на три месяца. Это был сентябрь 1989 года. Возникли отдельные сложности: прямых рейсов толком не существовало, билетов было не достать… Но кое-как я долетел, меня встретили, и я начал работать в лаборатории Теруми, где серьезно усовершенствовался в методах химического футпринтинга ДНК. А все вокруг настойчиво говорят мне: «Ищи постоянную работу». Изначально у меня было всего три месяца, потом удалось продлить срок пребывания до шести — но все равно это слишком короткое время для поиска постоянной университетской позиции. Спасибо Валерию Сойферу, который после эмиграции из СССР стал профессором Университета штата Огайо: продержался еще четыре месяца на временной позиции в его лаборатории.
Итак я начал искать позицию страшего преподавателя. При этом вообще не понимал, как устроена американская академическая система — это теперь я ее знаю досконально. Объективно шансов у меня было немного: я был человеком абсолютно со стороны, к тому же гражданином «империи зла» — в то время СССР еще воспринимался именно так. Но было и преимущество: тогда в Америке существовал огромный интерес к СССР и людям оттуда. Впервые стали появляться ученые адекватного возраста из России, а не седовласые академики. Всем это было безумно любопытно. Мне в моих поисках очень сильно помог Игорь Ронинсон, который учился курсом старше меня на биофаке МГУ. Игорь эмигрировал из России сразу после окончания университета, закончил аспирантуру и работал в Массачусетском технологическом институте (MIT), а потом получил профессорскую позицию в Иллинойсском университете в Чикаго. Без него, конечно, все было бы труднее: он ходатайствовал в мою пользу, а сам в это время находился в зените славы, так как клонировал ген множественной лекарственной устойчивости из раковых клеток, так что репутация его в университете была высока. Позиция, на которую я подавал, была стандартная: проводился открытый поиск, я приезжал со своим семинаром, другие кандидаты приезжали… В итоге два кандидата — я и Анджела Тайнер из Принстона — получили позиции в Иллинойсском университете в Чикаго. Справедливости ради, у меня было еще одно предложение из Университета штата Оклахома, но Чикаго казалось гораздо более привлекательным местом для дальнейшей жизни в Америке.
Но потом случился финальный поворот этой детективной истории. Я получил оффер, заведующий департаментом направил документы в ректорат, там их утвердили. Но это государственный университет, и это tenure-track — позиция с возможностью получения пожизненного профессорского статуса. На дворе 1990 год. СССР еще существует. Поскольку университет государственный, все позиции такого уровня утверждаются Советом попечителей. И там заявляют: «Ой, а он гражданин Evil Empire. У нас нет прецедентов, за исключением эмигрантов или политических беженцев». Я-то, по сути, уехал легально. В общем, Совет попечителей уперся: гражданину Советского Союза позицию дать не можем. Заведующий департаментом Ричард Дэвидсон — крупный ученый, сейчас он уже на пенсии — разводит руками: «Не знаю, что делать». Дэвидсон был довольно состоятельным человеком, что не совсем типично для ученых, крупным коллекционером картин. Жил он в очень элитном жилом комплексе в Чикаго, прямо на набережной. И в этом же доме жил сенатор от штата Иллинойс Пол Саймон.
И Ричард в разгар всей этой неопределенности сталкивается с Полом Саймоном в лифте и говорит: «Слушай, тут такая проблема с русским ученым. Можно что-то сделать?» Напомню, это лето 1990 года — время, когда в Америке принимают бюджет: президент направляет проект в Конгресс, и как раз в это время идет голосование по законам об ассигнованиях. Все это происходит в процессе сложных политических переговоров, и к законопроектам сенаторы и конгрессмены пришивают свои поправки в стиле: «Окей, мы проголосуем за этот бюджет, но при таком-то условии». Саймон выслушал Ричарда и говорит: «Нет проблем. Если ты ручаешься, что это хороший ученый и достойный человек, я впишу поправку».
И он внес ее в законопроект — по-моему, это был даже оборонный бюджет. Она гласила, что американским университетам разрешается давать профессорские позиции гражданам «империи зла». Законопроект был принят и вступил в силу. После этого мою кандидатуру наконец утвердили. 1 июля 1990 года, меньше чем через год после приезда в Америку, я стал старшим преподавателем Иллинойского университета. Через пару месяцев ко мне приехали жена с дочкой, которых я не видел целый год, и началась наша новая американская жизнь.
Вот такая история, в которой невероятны обе части — и российская, и американская. Всего через год Советский Союз распался, и сотни русских ученых поехали искать позиции в Америку и Европу. Это уже никого не удивляло: холодная война закончилась, никаких юридических препятствий больше не было. Но мой случай стал прецедентом. В 1990 году профессорские позиции в США, если мне не изменяет память, получили всего три человека из СССР: я стал старшим преподавателем, а два выдающихся физика-теоретика, Александр Поляков и Александр Мигдал, которые стали полными профессорами в Принстоне. Принстон хоть и частный университет, но и там до этого никто не знал, можно ли нанимать людей из Союза.
Когда я уезжал, мною двигали две идеи. Первая: я хотел понять, что такое действительно демократическая страна. В этом отношении Америка произвела на меня ошеломляющее впечатление прежде всего тем, что люди не боялись говорить то, что думают. Я же уезжал из Советского Союза, где люди держали язык за зубами и даже с близкими друзьями никогда не обсуждали по телефону важные вещи. Перестройка, конечно, радикально это изменила, но мой базовый опыт был еще доперестроечным. Для меня это оказалось чрезвычайно важным: я понял, что хочу, чтобы мои дети выросли в такой среде, а не там, где приходится постоянно следить за тем, что и как ты говоришь. И в этом есть ирония: прошло 36 лет. Не далее как вчера я разговаривал по WhatsApp с хорошими знакомыми, которые остались в России. И они говорят: «Ой, это не телефонный разговор». Все снова боятся, что их слушают и у них будут проблемы. В этом смысле Россия прошла полный круг: от безумной свободы — назад, к полной несвободе. Людей сажают вообще ни за что, просто за разговоры.
Вторая причина, по которой я уехал и не думал возвращаться, заключалась в том, что молекулярная биология в Советском Союзе никогда не занимала лидирующих позиций в мире. Это прямое последствие разгрома генетики после сессии ВАСХНИЛ 1948 года, от которого советская биология в полной мере так и не восстановилась. Разгром пришелся на важнейшие годы, когда мировая молекулярная биология развивалась невероятно быстро. В России же генетикой фактически 20 лет было запрещено заниматься — условно с 1948 по 1968 год. Это отставание так и не удалось компенсировать. Отдельные яркие работы появлялись, но в целом уровень был несопоставим с американским.
Мне было очень интересно проверить себя: смогу ли я успешно работать в этой мировой системе? Что лучше: быть маленькой рыбкой в очень большом пруду или большой рыбкой в очень маленьком пруду? Оказалось, что работа в этой системе дала мне очень многое. У меня появилось множество научных контактов и коллабораций. В результате мы сделали действительно отличные работы, которые в России 90-х годов просто не могли бы появиться — и из-за отсутствия прямых контактов с западными коллегами, и из-за банального отсутствия денег в российской науке. Это были, без ложной скромности, основополагающие работы для нового направления науки, которые сделали мне имя в Америке. Они были опубликованы в период с 1992 года до начала 2000-х. И моя лаборатория теперь в Университете Тафтс продолжает активно развивать это направление. Со временем помимо науки, я в целом американизировался, хотя по-прежнему говорю по-английски с сильным акцентом. Я, естественно, помню русский, но моя ментальность изменилась. Я много раз ездил в Россию, пока это было возможно, у меня там оставались и научные, и личные контакты. Но желания вернуться в ту жизнь больше не возникало.
Что касается путинского периода 2000–2008 годов, его первого «царствования», меня уже тогда многое настораживало. Я понимал, что делается и зачем, поскольку принципиально с недоверием отношусь к выходцам из КГБ. С самого начала я думал, что ничего хорошего из этого, скорее всего, не выйдет. Но в какой-то момент стало очевидно, , что Медведев, хотя и занимает пост президента, реально страной не управляет. Так оно и оказалось: после одного четырехлетнего срока вернулся Путин, и начиная с 2012 году все очень быстро покатилось под откос.
Почему так получилось? Я не знаю, я не политик, я молекулярный биолог. Самое простое объяснение — возможно, ментальность значительной части общества не соответствовала стандартам свободы 90-х и ранних 2000-х годов. С другой стороны, я посмотрел недавний документальный фильм Павла Таланкина. Он очень интересен именно тем, что показывает не Москву и не Санкт-Петербург: автор разговаривает с самыми разными людьми в провинции. И тех, кто яростно поддерживает происходящее сейчас в России, там всего один человек. Остальные не то чтобы против — они скорее равнодушны. Мне кажется, это и есть центральная причина трагедии России. Видимо, десятилетия советской власти, особенно сталинские времена, отбили у людей веру в то, что они вообще могут что-то изменить своими силами. Были короткие вспышки: начало перестройки, когда люди массово выходили на улицы, хотя бы в крупных городах; Болотная площадь в 2012 году; движение Навального. Но это так и не стало общенациональным движением. Перестройка в значительной степени шла сверху. Движение Навального было быстро подавлено — тоже сверху.
Я живу в Америке 37 лет. В России бываю редко, а последние 9–10 лет вообще туда не приезжал. Возможно, все эти мои рассуждения — рассуждения дилетанта. В Америке у нас сейчас тоже довольно тяжелый политический период, связанный с Трампом и выборами. Но в США есть независимая судебная система,которая относительно эффективно противостоит его противозаконным действиям. Но ни в Советском Союзе, ни в современной России независимой судебной системы нет. А раз ее нет, то некому оспаривать решения исполнительной власти. И нет независимых выборов, что только что было продемонстрировано снятием партии «Яблоко». В этом огромная разница с США, где, как я практически уверен, предстоящие промежуточные выборы приведут к победе демократов. Kак изменить горестную ситуацию в России в условиях отсутствия демократии и пассивности большей части населения, — мне совершенно непонятно. Утешаю себя тем, что это больше не мое дело: пусть россияне сами разбираются.
Как уехать «пока дома не станет лучше», преподавать философию на незнакомом языке и остаться в Америке
Рассказывает Марина Быкова — профессор кафедры философии и религиоведения Колледжа гуманитарных и общественных наук Университета Северной Каролины (США), специалист по немецкому идеализму, главный редактор международного журнала Studies in East European Thought и Андрей Кузнецов, профессор кафедры механической и аэрокосмической инженерии Колледжа инженерии того же университета, действительный член Американского общества инженеров-механиков (ASME), ассоциированный редактор журнала Journal of Porous Media, член редколлегии Proceedings of the Royal Society A.

Марина Быкова: Я защитила обе свои диссертации в Институте философии Академии наук (ИФ РАН): кандидатскую — в 1985 году, докторскую — в 1993-м, став самым молодым доктором наук среди российских гуманитариев. Обе были посвящены Гегелю: первая — проблеме мышления, вторая — теме субъективности. Еще до отъезда из Москвы, где я работала в ИФ РАН, у меня вышли три книги. Две из них основывались на диссертациях, хотя значительно отличались от них по содержанию, а третью, «Абсолютная идея и абсолютный дух в философии Гегеля», я написала в соавторстве с моим коллегой Андреем Кричевским. Эта книга, пожалуй, была самой необычной: мы читали Гегеля совершенно по-разному. Интерпретация соавтора была сугубо теологической: абсолютный дух он трактовал как Бога. Моя основывалась на логической парадигме и рассматривала его не как трансцендентного Бога, а как результат и высшее выражение внутреннего саморазвития гегелевского понятия.
Муж в это время тоже защитил кандидатскую и работал в Институте машиноведения РАН. В девяностые сотрудникам института начали урезать зарплату: сначала на шестьдесят процентов, а затем перестали платить вовсе. Формально это называлось задержкой выплаты зарплаты; она растянулась на девять месяцев. Дошло до того, что мы начали распродавать вещи, и это было тяжело.
Тогда же в ИФ РАН был запущен проект двуязычного издания сочинений Канта, над которым работали две группы — наша, под руководством Нелли Мотрошиловой, и марбургская, во главе с Буркхардом Тушлингом. Поскольку я знала Канта, свободно владела немецким и хорошо понимала возможности и нужды московских коллег, профессор Тушлинг пригласил меня в Марбург. Там мне предложили университетскую позицию и координацию проекта; выбор, в сущности, был очевиден.
К тому же мы с мужем понимали, что положение его института становится все хуже: денег не хватало не только на зарплату, но и на оборудование, без которого исследователи в его специальности просто не могут работать. Я убедила его подать заявку на стипендию Фонда Гумбольдта. Сама я получила такую стипендию еще в 1988 году и, насколько мне тогда говорили, стала первым гуманитарием из России в этой программе. Из той поездки в Германию впоследствии выросла моя докторская. Позже стипендиатом Фонда Гумбольдта стал и Андрей, и в Марбург мы отправились вместе: я заняла позицию в университете, он же четыре месяца учил там немецкий, что было частью стипендиальной программы, а затем перебрался в Бохум, где уже работал по гранту. Уезжая, мы вовсе не собирались эмигрировать или оставаться в Европе — казалось, что уезжаем на время, пока дома не станет лучше: постажируемся, доучимся и вернемся.
Андрей Кузнецов: В 1994 году я получил постдокторскую стипендию в Университете Огайо в Коламбусе — одном из крупнейших университетов Америки. Там у нас родился сын, но моя позиция закончилась, когда ему исполнилось два месяца, так что в Москву мы вернулись уже втроем.
Марина Быкова: Вернулись, впрочем, уже зная, что нас ждут в Вене: находясь в США, я получила стипендию Лизы Мейтнер — австрийский аналог гумбольдтовской, — а Андрея пригласили на год в качестве постдока в Венский технический университет. Год спустя его контракт продлили, меня же в качестве стипендиата приютили философский факультет Венского университета и Австрийская академия наук; деньги были небольшие, но эта позиция давала доступ к библиотеке и университетским ресурсам, а главное — возможность работать в немецкоязычной среде, которая после пребывания в Германии — сначала в качестве стипендиата Фонда Гумбольдта, а потом сотрудника Марбургского университета — была для меня очень комфортной. Словарный запас у меня был был довольно хороший, кандидатскую я писала по оригинальным текстам Гегеля — и все же, приехав в Германию по гумбольдтовской программе, я сначала не могла понять простых объявлений в поезде. Пассивного языка, которому нас учили, было недостаточно… Однако в Кельне я разговорилась очень быстро. И, естественно, в Вене у меня уже не было никаких языковых проблем. Мы провели там три года, и все это время Андрей уже искал позицию в Америке.

Андрей Кузнецов: Моя профессура в Америке началась 1 января 1998 года. Дома лучше не стало: денег в Институте машиноведения так и не появилось. Более того, талантливые ученые начали покидать институт — кто-то уезжал, а кто-то уходил в индустрию и уже не возвращался.
Марина Быкова: Тем временем мы едва не уехали на три года в Японию: Андрей получил престижную постдокторскую стипендию Японского общества содействия науке, но было очевидно, что мне там делать нечего, поскольку я не знала японского, а восточной философией никогда не занималась. Когда же Андрею предложили профессуру, мы отправились в Америку — опять-таки без всякой мысли остаться навсегда: думали, поработаем и вернемся, в Россию или в Европу, тем более что европейцами мы чувствуем себя до сих пор.
Первое время пришлось трудно: у Андрея была рабочая виза, у меня же — виза жены, которая позволяла мне легально находиться в стране, но не давала права даже на временную работу. К счастью, через полтора года Андрей получил статус outstanding researcher, дававший право на ускоренное оформление грин-карты, что позволило и мне получить разрешение на работу. Разрешение было, работы не было.
Но мне повезло: коллеги-философы, знавшие меня по публикациям, помогли получить в Университете Северной Каролины в Чапел-Хилле временную позицию adjunct faculty, которая предполагала чтение вводного курса философии. Чапел-Хилл находится в 25 милях (примерно 40 км) от нашего дома, родственников у нас в Америке нет, так что с маленьким ребенком пришлось непросто. Но самой большой проблемой был английский. Как я уже упоминала, моим первым и до приезда в США единственным иностранным языком был немецкий. За первые несколько лет американской жизни я, конечно, приобрела некоторые базовые знания английского, но для преподавания их было совершенно недостаточно. Представьте себе: вам дают курс, скажем, на японском, которого вы никогда в жизни не учили, а через три дня — первая лекция; и ведь философия — не инженерия, где достаточно написать формулу, здесь нужен высокий уровень владения языком.
Я шла на лекцию как на эшафот: я знала, что хочу сказать, но знала это по-русски и по-немецки, а не по-английски, — язык был мне совершенно чужим, и первые недели я в буквальном смысле заучивала лекции наизусть. Надо отдать должное студентам, которые отнеслись ко мне с редким пониманием: я сразу предупредила их: «Если чего-то не понимаете, останавливайте и поправляйте». И они поправляли, помогали с произношением, делали это по-доброму, но для меня все это оставалось мучением. Так прошел семестр, и, к моему удивлению, студенты в своих отзывах о моем преподавании дали мне самые высокие оценки. До сих пор не могу понять, как это получилось и почему. Правда, я очень старалась.
Вторую академическую карьеру я начала с позиции ассистент-профессора, хотя к тому времени уже имела российскую степень доктора наук. Мне было почти сорок, и фактически приходилось выстраивать профессиональную жизнь заново. Но тенюр я получила не через обычные для американской академической системы шесть лет, а всего через три года, а еще через три года стала полным профессором. Мы с Андреем получили тенюр в один год и даже в один день: это означало не только постоянную позицию, но и переход из ассистент-профессоров в ассоциированные профессора. Нас оценили. И тогда мы поняли, что в Россию уже не вернемся: наша профессиональная жизнь складывалась здесь.